Евгений Водолазкин: смысл жизни в любви

Евгений Водолазкин: смысл жизни в любви

Доктор филологических наук, ученый, писатель

Евгений Водолазкин: смысл жизни в любви

Как всякий человек, я испытываю интерес к своим предкам.

В жизни огромную роль играет случай.

Самое раннее, что мне удалось установить, — это что мои предки не из Петербурга, а из Тотьмы. Тотьма — это замечательный сказочный городок около Вологды. Мои предки делились на две категории: тотемские духовные лица и чиновники. В начале XX века часть нашей семьи переехала в Петербург, где мой прадед Михаил Прокофьевич с начала века и примерно до 1919-го года был директором гимназии. После революции он, человек мирный, учитель, ушел в Белую армию добровольцем.

Надо сказать, что всю свою жизнь потом он был верен идее, что надо было до конца отстаивать существующую в России власть. Примерно год он провел в Белой армии, потом, после её разгрома, бежал на Украину — туда, где его никто не знал. Это то движение, которое было описано Булгаковым и которое часто оканчивалось в Европе. Но мой прадед не стал уезжать из России, остался на Украине и даже устроился учителем в школу, преподавал. Поскольку он был человеком с юмором, по утрам вставал с песней «Вставай, проклятьем заклейменный». Он даже иногда выступал на школьных собраниях как ветеран гражданской войны. Он просто не уточнял, с чьей стороны. Мне очень жаль, что я его не застал, но именно его памяти я посвятил роман «Соловьев и Ларионов».

Другая часть нашей семьи оставалась в Петербурге, живет в нем и до сих пор. Им очень много досталось здесь. У нас в семейных преданиях сохранились страшные истории, блокадного времени. О том, как умирал бабушкин дядя Георгий Дмитриевич Нечаев. Он был заместителем директора Русского музея, и первое время он ел клей, которым склеивал рамы для картин. Когда клей кончился, он съел кота. Но это его не спасло. Он умер. И в нашей семье говорили, что женщины голод выдерживают легче, чем мужчины, как это ни странно. Женщины нашей семьи остались живы, а с мужчинами было хуже. Георгий Дмитриевич не пережил блокады. Его зашили в простыню и месяц не хоронили, потому что его дочь не хотела хоронить в общей могиле. Можно было бы вытащить тело наружу, и его подобрали бы. Замерзшие тела — Дмитрий Сергеевич Лихачев потом это описывал — просто вколачивали в грузовики стоя, а она не хотела этого. И она собирала его хлебные карточки, потому что они в блокадном городе были единственной валютой. И тело не разлагалось, потому что в квартире, в комнате, где он лежал, была такая же температура, как снаружи. И через месяц дочь, собрав карточки отца, похоронила его. Потому что очень дорого было рыть могилу в промерзшей земле.

 

Пушкинский Дом — это уровень, который внушает трепет.

В жизни огромную роль играет случай. Я не очень подвижный человек, чтобы так просто сорваться и поехать куда-то поступать — у меня нет вот такого мотора, чтобы перемещаться. Всё случается само собой. Меня хотели оставить на кафедре русской литературы в Киевском университете, и я бы себе занимался дальше Лесковым. Но получилось, что в последний момент взяли другого человека, и тут выяснилось, что в Петербурге, тогда ещё Ленинграде, есть возможность поступить в аспирантуру. Причем, аспирантура была целевой, с возвратом обратно, в украинскую Академию наук. И те, кто должны были ехать, вдруг в последний момент отказались, потому что им показалось, что они в Пушкинском Доме не сдадут экзамен. Пушкинский Дом — это уровень, который внушает трепет. Я не могу сказать, что мне он не внушал трепета — внушал ещё как! — но альтернативы то, собственно, и не было. Потому что непонятно было, чем заниматься. Я поехал и сдал экзамен, причем на пятерку, что меня совершенно изумило. Потому что мне казалось: ну, кто я? А здесь — полубоги. Люди, книги которых я читал, конспектировал в университете. Это было большим впечатлением в моей тогдашней жизни.

Разумеется, это было одно из тех предложений, от которых не отказываются.

Так и вторая ветвь семьи в моем лице вернулась в Петербург. Я вернулся сюда в 86-м году, поступил в аспирантуру Пушкинского Дома, в Отдел древнерусской литературы, который возглавлял Дмитрий Сергеевич Лихачев. В течение трех лет я здесь написал диссертацию по переводу византийской Хроники Георгия Амартола, и после защиты Лихачев предложил мне остаться работать в его Отделе. Разумеется, это было одно из тех предложений, от которых не отказываются. И вот в 1990-м году меня взяли на работу, после трех с лишним лет учебы в аспирантуре. Я по-прежнему испытываю тихую радость, что я здесь, потому что Пушкинский Дом — это не то место, которое покидают. Из Пушкинского Дома никто не уходит. Только на пенсию и в могилу. Здесь есть некоторое успокоение. Чувствуешь себя за пределами не очень приятного мира, который нас окружает.

 

Роль Дмитрия Сергеевича в моей жизни, в жизни моей и моей жены — огромна. Не только как учителя и человека, который определил мой научный стиль, и до некоторой степени человеческий, но и который сделал очень много практических вещей для меня и моей семьи. Это было не раз и не два, и вещи были очень существенные. Поэтому ничего, кроме благодарности, я к нему не испытываю. Благодарности и любви.

Я вообще почти никогда ни с кем не полемизирую: я считаю, что два мнения могут сосуществовать

Я помню, как первый раз его увидел осенью 86-го года на заседании Отдела. Меня ему представили, я трепетал. А после этой мимолетной встречи я сразу оказался на банкете, посвященном восьмидесятилетию Дмитрия Сергеевича Лихачева. И это был не просто банкет. У нас всегда в таких случаях готовились капустники, для всех сотрудников. И я играл Василька Теребовльского — князя, которого ослепили братья. И пел песню: «В многой мудрости много печали. Видно, мало им отчей земли, раз меня палачи ослепляли и в крестьянской телеге везли». Лихачеву очень понравился наш капустник. Он, я помню, прослезился и сказал: «Как вас всех обнять?» Этот капустник мы сначала сыграли в Отделе древнерусской литературы, а потом — на праздничном банкете в гостинице «Прибалтийская».

 

Очень жаль, что его уже с нами нет. Обидно, что сейчас, в особенности после его ухода, стали возникать сюжеты о том, что Лихачев был «назначен» главным интеллигентом страны. Я вообще почти никогда ни с кем не полемизирую: я считаю, что два мнения могут сосуществовать, и более справедливое из них всегда найдет себе путь, а полемика ведет только к ожесточению сердец, что, в общем, не полезно. Но это был один из тех редких случаев, когда я позволил себе полемизировать. И я сказал, что в том, что Лихачева якобы назначили главным интеллигентом страны, есть своя закономерность. Это диалектика необходимого и случайного. Даже если рассуждать в категориях «назначили». И я спросил у того, что это сказал: «А почему Вас не назначили главным интеллигентом страны?» На этот вопрос есть совершенно четкий ответ. Точно так же можно было спросить тех, кто говорит о мифологии, которая якобы формируется вокруг имени Лихачева: «А почему вокруг Вас не формируется мифология? Это ведь тоже не случайно».

 

Петербург конца 80-х — начала 90-х был замечательным городом. Очень хорошим и мной любимым. Я с удовольствием слушал Гребенщикова, ДДТ. Иногда ходил пить кофе в знаменитое кафе «Сайгон» на углу Владимирского и Невского, и за соседним столиком кофе пил Гребенщиков, который тоже был завсегдатаем «Сайгона». Какие-то там стояли необычные барышни с крысами на плечах. Была такая богема. Мне это очень нравилось, но я в этот мир не вошел, потому что я по типу несколько другой человек, более упорядоченный по стилю жизни. То есть, я не говорю, что, гуляя с крысой на плече, нельзя быть внутренне упорядоченным, — очень даже можно. Но для меня важен определенный стиль жизни. И отчасти здесь я действительно ученик Лихачева, который всегда носил, кстати, в отличие от меня, костюм с галстуком: у него была тройка, и он был человеком, застегнутым на все пуговицы. Не в душевном отношении — он было очень щедр в душевном смысле. А в том отношении, что стиль поведения и стиль жизни у него были довольно консервативными. Может быть, это стилевое влияние каким-то образом распространилось и на меня, хотя я могу позволить себе какой-то фортель, но это не то, что меня определяет. Поэтому я любовался этой богемной жизнью Петербурга, Ленинграда, но любовался на расстоянии. Я в неё не входил.

Я был довольно социальным человеком и — сейчас об этом как-то странно вспоминать — даже стоял на баррикадах в 91-м году, во время провалившегося путча. Мне казалось, что стране грозит возвращение коммунизма, точнее, социализма. Сейчас я бы не пошел на баррикады. Просто потому, что это ни к чему не ведет, как показал мой личный опыт. Я провел ночь на Исаакиевской площади, и это была очень важная для меня ночь, потому что тогда всё виделось очень серьезно. Радио, которое висело на Ленсовете, сообщало о приближении танковой колонны из Пскова. И я даже решил для себя, что когда танки будут врываться на Исаакиевскую площадь, я не буду убегать, потому что это, наверное, самое опасное. Там всюду были баррикады, и я понимал, что через эти баррикады было бы не перелезть. Для танка баррикады вообще никакого значения не имеют, а для того, кто будет потом бежать, это, конечно, смертельная опасность. И я подумал, что прижмусь к цоколю памятника Николаю Первому — эта точка в центре циклона мне казалась почему-то максимально безопасной. Но ничего не случилось. Тогда движение было уже в другую сторону, и всё окончилось благополучно.

 Как проходила Ваша встреча с северными городами? Когда вы писали «Лавра», Вы же вспоминали то, что сами видели?

Ничего из того, что я описал в путешествиях героев, мной не придумано. От русского Севера до Иерусалима. Я добирался, конечно, не с такими сложностями, как мои герои, но почти во всех местах, мной описанных, я был. Неоднократно бывал в Кирилло-Белозерском монастыре — это удивительное впечатление. В современной жизни монастырь занимает не то место, что в Средневековье. В нынешней цивилизации это место не в центре общества, оно довольно маргинально, условно говоря, — не мейнстрим. А монастырь в Средневековье — это центр жизни. Это школа, это университет, это место, где пишутся и переписываются книги, где создаются основы цивилизации — от идеологии до кулинарии. В Европе большинство ликеров и сортов пива были созданы в монастырях.

Вы знаете, самые серьезные вещи часто превращаются в свою противоположность

Прежде чем я побывал в Кирилло-Белозерском монастыре, я перевел и прокомментировал Житие святого Кирилла Белозерского, основателя этого монастыря. И у меня было представление об этом монастыре, о его мистической сущности. И потом, когда я его увидел, это была встреча с давно знакомым. Так же, как, допустим, я переводил и комментировал апокрифические Деяния Петра и Павла — и изучал всю топонимику округа Неаполя, куда Павел прибыл на корабле. И когда я потом оказался там вживую, я будто там уже ходил: вот Путеолы, нынешние Поццуоли, другие места. Я уже был подготовлен. То есть, я, по типу своему, человек текста. И первое знакомство у меня идет через текст. И так же на основе текста я познакомился с русским севером, на текстовой основе.

 

Как Вы стали писать художественную прозу? Вы по складу рационалистичный научный человек, очень требовательно, даже скептически относящийся к себе. Для того, чтобы создавать и публиковать художественные тексты, надо обладать некоторой смелостью. Не бояться выглядеть смешным, не бояться быть графоманом, казаться кому-то не тем, кто ты есть. Как вы через это переступили?

Вы знаете, самые серьезные вещи часто превращаются в свою противоположность. Я действительно по типу человек рационалистический, но это, скорее, научная привычка. Потому что наука — это сугубо рациональное явление. Это то, что в идеальном случае лишено эмоций, это факты. Почему я говорю об идеальном случае? Потому, что, к несчастью, филология — это часто ещё и эссеистика, эмоциональное изложение чего-то, чего я терпеть не могу. Наука должна быть деловой.

Как говорил один из моих учителей, знаменитый антиковед Александр Константинович Гаврилов, наука должна быть скучной, и пока этого не поймешь, нет смысла ею заниматься. Когда-то в прежние времена мы читали греческие тексты с ним в группе, и он всегда говорил (и, думаю, продолжает это говорить своим нынешним ученикам), что есть очень много на свете веселых занятий, вещей вполне достойных, которыми можно заниматься. Но надо понимать, что наука скучна. Наука — это перечень фактов, а не наше эмоциональное к ним отношение. Поэтому в отношении к науке все мои слова о мифологии не действуют. В науке не должно быть мифологии. Наверное, от нее трудно избавиться: всё равно ты воспринимаешь всё в оболочке собственного отношения. Но ты должен максимально очистить это отношение от своего «я». И, в общем то, вещи, которые я пишу в своей научной сфере, по-хорошему скучны. Это текстология, это описание взаимоотношения текстов, их происхождения. Там не забалуешь. И мне такое точное, ясное знание очень нравилось.

Другое дело, что с возрастом человек понимает, что в нем есть не только умственное начало, но и эмоциональное, духовное, — и это то, что тоже хочется выразить. Это понимаешь и в более раннем возрасте, когда ещё нет какого-то опыта. И я думаю, что всякий, кто идет на филологический факультет, идет туда из любви к слову как к таковому, ещё не зная, в какой форме эта любовь будет осуществляться. И я знаю, что многие мои соученики и, вообще, те, кто учится на филфаке, пытались писать. Другое дело, что если человек обладает критическим отношением к себе и видит, что это не то, он это подавляет в себе и больше этого не продолжает.

Писательство — это другое. Это — когда есть, что сказать.

Однажды я спросил у Лихачева, писал ли он стихи. Он сказал, что нет, не писал. Но после смерти среди его бумаг все-таки нашлась стилизация под Серебряный век. Конечно, стилизация — это филологические стихи, но всё же.

Все, кто идет учиться филологии, любят слово. И становятся либо его исследователями, либо его создателями — в художественных текстах. Но ошибаются те (особенно это касается студентов, и когда мне приходится изредка читать лекции, я им это говорю), кто думает, что писательство и умение гладко излагать — это одно и то же. Это совершенно разные вещи. И если человек принимает свое умение написать гладкий текст за писательство — это очень большое искушение. Дело в том, что текст, вполне состоятельный с точки зрения формы, человек способен написать на втором курсе. И это тот средний уровень, до которого доведут на любом филологическом факультете.

Писательство — это другое. Это — когда есть, что сказать. Я недавно в беседе со Львом Данилкиным вспоминал анекдот о лорде Генри, который до 13 лет не говорил, а в 13 лет вдруг сказал утром: «Однако, сэндвич подгорел». Ему говорят: «Лорд Генри, почему же Вы молчали столько времени?» А он отвечает: «Да потому, что с сэндвичем все было в порядке». Сэндвичи для меня сейчас не то чтобы подгорели. Их стало мало. Научная работа перестала вмещать всего меня.

Несмотря на рационалистичность моего труда и воспитанную, прежде всего, моими учителями — такими, как Дмитрий Сергеевич Лихачев, Александр Константинович Гаврилов, Олег Викторович Творогов и многими другими — культуру научного исследования и вообще стиля жизни, очень многое не помещается. Не помещается тот опыт, о котором хочется сказать самостоятельно. Это опыт, который не сводим к пережитым событиям. Это опыт, который я бы даже затруднился определить. Опыт не только событий, но и их долгого обдумывания. Это то, чего нет в юности. У меня это возникло после сорока. И это то, что мне показалось важным сказать. Мне было действительно немного проще. Страхи, о которых Вы говорите, — страх быть графоманом, страх быть смешным, — бывают у начинающего писателя.

Для меня было и сложнее, и проще. С одной стороны, я был филологом, человеком, который исследует тексты, — и вдруг я стал сам их создавать. Вообще то, с точки зрения научной среды, это не комильфо. Это даже подозрительно. А с другой стороны, у меня не было проблемы самореализации. Дело в том, что для молодых, начинающих писателей и поэтов, это очень важно. Вообще, для любого человека важно реализоваться. Не в шкурном смысле, чтобы заявить свое «я», нет. Я понимаю это в глубоком смысле. Это талант в евангельском смысле, который дан и который не надо закапывать. Это вопрос ответственности в серьезно понятом смысле.

Но есть и другое измерение. Есть желание социально реализоваться. В юности оно очень сильно. И для многих начинающих писателей оно имеет очень большое значение, я вполне хорошо это представляю. У меня этого не было — просто потому, что судьба была счастливо устроена так, что я реализовался в науке. То, к чему человек стремится в молодости и к чему он достаточно равнодушен в зрелом возрасте, — социальный статус, место в жизни, — у меня уже было. Я защитил две диссертации и был вполне благополучен. По счастью для себя, писать я начал тогда, когда социальная сторона жизни уже не имела большого значения. Я вообще, когда начинал писать, не думал, что на весах социального благополучия или социального статуса мои писания будут иметь большее значение, чем то, что я делал как ученый. Поэтому здесь я вполне честен. В писательство я вкладывал то, что не помещалось в исследование древнерусских хроник и хронографов.

Иногда я отвечаю на вопросы начинающих писателей и говорю, что даже не очень хорошо написанная вещь, если в ней есть настоящее чувство и есть, что сказать, — это всё равно хорошая вещь. А бывает гладкое нечто, за которое нельзя зацепиться ни умом, ни сердцем. Поэтому я скажу, может быть, вообще крамольную вещь: посмотрите, как пишет Гоголь, один из моих любимых писателей. У него встречаются иногда удивительные выражения. Но это уже тот случай, когда идет прямое собеседование с небесами. И когда слово, казалось бы, неожиданно употребленное, вдруг приобретает такую энергетику, которой нет в обычном слове. Кто-то сказал, что настоящее искусство начинается там, где ты не понимаешь, как это сделано. Вот когда пишет какой-то рядовой поэт, в общем, всё понятно. Ритм, тип рифмы, размер, ещё что-то. А когда пишет великий поэт — да, ты можешь сказать по всем этим позициям, чем он пользовался, но ты не можешь сказать, как это сделано. В этом и есть настоящее искусство. Поэтому Гоголь — настоящий писатель. Может быть, поэтому он так трудно переводим и не очень популярен за границей. Популярны Чехов, Толстой, Достоевский, которые интеллигибельны для западного сознания. Они хорошо переводятся, потому что по типу они (Толстой и Достоевский) — западные романисты. Достоевский вообще переводил с французского в юности. Это типичные западные романисты, которые писали на русскую тему. И сделали европейский роман совершенно иным, вознесли на совершенно новую высоту.

Гоголь — это другая история. Это человек, который пишет так, будто до него никого не было. Так иногда кажется. И ты не понимаешь, как это сделано. И это прекрасно и единственно возможно. Может быть, в этом беда переводчика, потому что и он не понимает, как это сделано. Он может восхититься русским текстом, но для того, чтобы перевести его на английский, ему надо быть английским Гоголем.

Поэтому, завершая свое обращение, такую вставную новеллу о писателях, я призываю тех, кто начинает этим заниматься, не увлекаться стилем. Это может быть, а может и не быть. И к этому не сводимо писательство. Надо понимать, что для высказываний должен быть повод, то есть, сэндвич должен подгореть. Есть много людей, которые пишут очень здорово, мастеровитых, но при этом — пустота. Я не говорю, что хороший стиль лишает содержания. Это не так. Есть люди с очень хорошим стилем, которые пишут очень глубокие вещи. Например, из нынешних писателей — Михаил Шишкин. Но в целом надо понимать, что литература не сводима к стилю и к умению составлять слова. Главное — передать ту небесную идею, эйдос, которые должны быть у всякой вещи на земле.

Вы знаете, мне кажется, нужно почаще вылущивать вещи из их оболочки, из их контекста. Возвращать иногда, если угодно, простоту вещам — простоту конструкции, идеи и истории

После грандиозного успеха «Лавра», номинирования и получения премий, Вы теперь включены во все официальные писательские делегации, собрания. Например, Вы вместе еще с несколькими писателями бежали по Ясной Поляне с олимпийским факелом. Как Вы себя в этой связи чувствуете?

С факелом очень хорошо себя чувствую. Как Вы понимаете, я не ветеран олимпийского движения, спорт — вещь от меня далекая. Но есть ситуации, которые надо воспринимать во всей их простоте, без всяких сложных конструкций. Меня пригласило не олимпийское движение, которое мне, в общем, достаточно безразлично. Меня пригласила Ясная Поляна, с которой я дружу много лет, с которой мы в Пушкинском Доме издаем альманах.

Мы все воспринимаем в оболочке: а кто что скажет? А с чем это связано? Спорт связан с политикой, а с чем связана политика? Вы знаете, мне кажется, нужно почаще вылущивать вещи из их оболочки, из их контекста. Возвращать иногда, если угодно, простоту вещам — простоту конструкции, идеи и истории. Я понимаю весь контекст, который сложился теперь, но люди из Ясной Поляны для меня дороже всех политических и неполитических контекстов.

Что касается вообще моего участия в писательской жизни, то я очень осторожен. Я, например, пока даже не член Союза писателей, хотя меня неоднократно приглашали.

Ваш роман «Лавр» посвящен жене, и в нашем разговоре периодически вы её упоминали как первого читателя, как друга по работе. В истории русской литературы фигура писательской жены всегда была заметна… Расскажите о роли жены в вашей жизни писателя.

Знаете, один из моих учителей в науке, Олег Викторович Творогов, когда-то очень хорошо сказал, что хорошим ученым становятся по двум причинам. Первая — это если хорошая жена, а вторая — если плохая жена. Я думаю, что это вполне относится и к писательству. Когда человеку дома комфортно, ему хорошо пишется. Когда ему плохо, то он ищет какое-то спасение, забиваясь в свой кабинет и оставаясь наедине с текстом. У меня — первый случай. Татьяна — удивительный человек. Она очень умный человек и очень добрый. Эти два качества звучат очень абстрактно и неубедительно, но кто знает ситуацию — понимает, что я говорю, абсолютно не кривя душой. Это сочетание ума и доброты позволяет очень хорошо сохранить атмосферу в доме.

Со временем, с возрастом человек теряет друзей, это нормальный процесс. Не ссорится, а просто расходится: он знает, что они существуют, но он больше не видится, не общается

Причем, мы же не только друзья, коллеги… Это единение меня самого удивляет. Потому что начинали мы… Ну, кем является молодая пара? Они любовники, в первую очередь. И это было очень значимо, и это значимо до сих пор. Но одного этого ведь не хватает надолго. Удивительно, что наше взаимопонимание продолжается все эти годы. Когда мы женились, у меня было даже некоторое опасение: мы работаем в одном Отделе, мне казалось, что мы так достанем друг друга, что просто скоро разбежимся. Но выяснилось, что жизнь как-то совершенно иначе была построена.

Это врастание друг в друга — оно, может быть, и определяет успех семейной жизни

Здесь есть ещё одно обстоятельство. Со временем, с возрастом человек теряет друзей, это нормальный процесс. Не ссорится, а просто расходится: он знает, что они существуют, но он больше не видится, не общается. В юности я был довольно общительным человеком, а сейчас круг моего общения, уже довольно много лет, сводится за одним-двумя исключениями к кругу моей семьи.

Вы у меня спросили о жене. Знаете, что мы перечитывали вчера? «Старосветских помещиков». Это моя любимая вещь. Сказочная, гениальная. Мы вчера читали с Татьяной «Старосветских помещиков» — и узнавали в них себя. Это врастание друг в друга — оно, может быть, и определяет успех семейной жизни. Если этого врастания не происходит, то это постоянная война, которая понятно чем кончается — утомлением друг от друга и разводом. Но в нашей жизни все сложилось, и за это я благодарен Богу. Потому что, в общем, я человек довольно эмоциональный, и со мной непросто.

Причем, у жены отец немец, а мать — русская. И это удивительное сочетание. Сочетание лучшего из обоих народов. У Татьяны такое чисто русское сердце и немецкий ум и аккуратность. Это сказочное сочетание. И, думаю, именно благодаря ему мы до сих пор существуем в такой симфонии.

Беседовала Ксения Лученко

По материалам портала «Православие и мир». 
Поделиться

Похожие статьи

Ольга Таратынова: культура и мода

Ольга Таратынова: культура и мода

Изначально мы задумали создать особый повод для посещения Екатерининского парка – настоящей ландшафтной энциклопедии. Исходили из того, что дизайн одежды, мода – составная часть культуры, а творчество модельеров органично вписывается в музейную среду.

Поделиться
ЧИТАТЬ